Общественное мнение в коллективе

Мировоззрение для публики в наше время есть то же, что душа для тела, и исследование одной естественно ведет нас к другому. Уже слышу возражения о том, что во все времена было публичное мировоззрение, тогда как публика в смысле, установленном нами, достаточно недавнешнего происхождения. Это правильно, но мы на данный момент увидим, к чему сводится значение этого возражения. Что такое публичное мировоззрение? Как оно рождается? Каковы его личные источники? Каким образом в собственном росте выражается оно и в собственном выражении вырастает, как то демонстрируют современные методы его выражения, всеобщая подача голосов? Какова его плодотворность и его публичное значение? Как оно преобразуется? И к какому общему устью, если существует таковое, стремятся его бессчетные потоки? На все эти вопросы мы попытаемся по способности ответить.

До этого всего, следует увидеть, что в слове мировоззрение заурядно смешиваются два понятия, которые, правда, перепутаны, но которые должен различать кропотливый анализ: мировоззрение в своем смысле слова — совокупа суждений, и общая воля — совокупа желаний. Тут мы займемся воззрением, взятым в большей степени, но не только в первом из этих 2-ух значений.

Вроде бы ни было велико значение публичного представления, не надо гиперболизировать его роли, невзирая на то, что в наше время оно является наводняющим потоком. Попытаемся установить предел сферы его господства. Его не надо соединять с 2-мя другими фракциями публичного духа, которые сразу питают и ограничивают его, которые находятся в беспрерывной борьбе с ним из-за этих пределов.

Одна из их — это традиция, скопленный и сгущенный экстракт того, что составляло мировоззрение погибших, наследство нужных и спасительных предубеждений, нередко тягостных для живущих.

Другая — это та, которую мы позволим для себя именовать собирательным и сокращенным именованием – разум, понимая под этим относительно оптимальные, хотя нередко невразумительные личные суждения избранных, которые изолируются, и мыслят, и выходят из общего потока, чтоб служить для него плотиной либо направлять его. Священники в прежние времена, философы, ученые, правоведы, соборы, институты, судебные учреждения – являлись попеременно либо сразу воплощением этого устойчивого и направляющего разума, который изредка отличался и от страстных и стадных увлечений масс, и от движков либо вековых принципов, заложенных в глубине их сердец. Хотелось бы прибавить к этому перечню парламенты, палаты либо сенаты. Не избраны ли их члены конкретно для того, чтоб решать дела в полной независимости и служить для обуздания публичного бега? Но действительный ход вещей далековато не соответствует эталону.

До того как приобрести общее мировоззрение и понять его таким, индивиды, составляющие цивилизацию, сознают, что владеют общей традицией и сознательно подчиняются решениям разума, который считается высшим. Таким макаром, из этих 3-х разветвлений публичного духа мировоззрение начинает развиваться последним, но резвее всего возрастает, начиная с известного момента, и оно возрастает во вред двум другим. Против его повторяющихся приступов не устоит ни одно национальное установление; нет такового личного разума, который бы не задрожал и не смутился перед его опасностями либо требованиями. Которому же из этих 2-ух конкурентов мировоззрение делает больше зла? Это находится в зависимости от его главарей. Когда они принадлежат к разумным избранникам, им удается время от времени сделать из представления вроде бы таран, для того чтоб пробить брешь в классической стенке и расширить ее, разрушая, что не лишено угрозы. Но когда главенство в массе предоставлено кому попало, им легче, делая упор на традицию, вернуть мировоззрение против разума, который, но, в конце концов, торжествует.

Все шло бы к наилучшему, если б мировоззрение ограничивалось вульгаризацией разума, для того чтоб предназначить его в традицию. Нынешний разум, таким макаром, становился бы завтрашним воззрением и послезавтрашней традицией. Но мировоззрение, заместо того чтоб служить связывающим звеном меж своими 2-мя соседями, любит учавствовать в их распрях и то, упиваясь новыми модными доктринами, разрушает обычные идеи и установления, до того как получит возможность поменять их, то под властью обычая изгоняет либо подавляет разумных новаторов, либо против воли вынуждает их надеть классическую ливрею, заставляет к криводушному переодеванию.

Эти три силы разнятся вместе как по собственной природе, так и по своим причинам и следствиям. Они действуют все совместно, но очень неравномерно и очень изменчиво для того, чтоб составить ценность вещей; и ценность бывает совсем другая, глядя по тому, будет ли она, сначала, делом привычки, либо делом моды, либо делом рассуждения.

Далее мы разглядим, что разговор во все времена и главный источник разговора в наше время – пресса – являются необходимыми факторами представления, не считая, очевидно, традиции и разума, которые никогда не перестают принимать в нем роль и оставлять на нем собственный отпечаток. Причины традиции, не считая самого представления, — сущность семейное воспитание, проф обучение и школьное преподавание, по последней мере, в том, что в их есть простого. Разум в тех обществах, где он культивируется: юридических, философских, научных, — имеет своими характеристическими источниками наблюдение, опыт, расследование либо во всяком случае рассуждение, вывод, основанный на текстах.

Борьба либо альянс этих 3-х сил, их столкновение, их обоюдное овладение друг другом, их обоюдное действие, их бессчетные и различные дела — все это представляет собой один из самых жгучих вопросов истории. В социальной жизни нет ничего настолько органического, плодотворного, как эта длительная работа противодействия и приспособления, нередко носящих кровавый нрав. Традиция, остающаяся всегда государственной, более сжата в недвижных границах, но нескончаемо поглубже и устойчивей, ежели мировоззрение: она легка и скоропреходяща, как ветер, и, как ветер, способна к расширению, всегда стремится стать международной, так же как и разум. Можно сказать вообщем, что утесы традиции беспрестанно подтачиваются приливами представления — этого моря без отливов. Мировоззрение тем посильнее, чем наименее сильна традиция, но это не означает, что в данном случае разум еще наименее силен.

В средние века разум, представленный институтами, соборами и судами, обладал еще большей, ежели в истинное время, силой сопротивления публичному воззрению и был способнее отторгать его; правда, у него было еще меньше сил биться с традицией и реформировать ее. Неудача в том, что современное публичное мировоззрение стало всевластным не только лишь против традиции, элемента, который сам по для себя очень важен, но также и против разума, разума судебного, научного, законодательного, либо разума муниципального для известного варианта. Если оно не наводняет лаборатории ученых — единственное до этого времени неприкосновенное убежище, – то оно заливает судилища, потопляет парламенты, и нет ничего тревожнее этого потопа, близкого конца которого ничто не принуждает предугадать.

Очертив его границы, попытаемся поточнее найти его.

Публичное мировоззрение — это выраженное в форме определенных суждений, мыслях и представлений отношение соц групп к явлениям либо дилеммам социальной жизни, затрагивающим общие интересы.

Значительно нужно также и то, чтоб каждое из лиц, потенциально являющихся носителями (либо выразителями) определенного представления, претендующего по собственной значимости на публичное, имело более либо наименее определенное сознание относительно тождественности суждений, которых оно держится, с суждениями, которых придерживаются другие; если бы каждое из их считало себя изолированным в собственной оценке, то ни одно из их не ощущало бы себя и не было бы сжато в более тесноватой ассоциации с схожими для себя, безотчетно схожими. Для такого же, чтоб это сознание сходства мыслях могло существовать посреди членов какого-либо общества, не надо ли, чтоб предпосылкой этого сходства было провозглашение словесное либо письменное, либо при помощи прессы, какой-либо идеи, поначалу персональной, а позже преобразовавшейся равномерно в общее богатство? Перевоплощением личного представления в мировоззрение публичное, в «мировоззрение», общество должно было в древности и в средние века общественному слову, в наше время – прессе, но во все времена и сначала – личным дискуссиям.

Нередки такие ситуации, когда бывает два представления сразу по поводу непосредственно возникающей задачки. Только одному из их достаточно стремительно удается превзойти другое своим более быстрым и поболее броским сиянием либо же тем, что оно, невзирая на свое наименьшее распространение, бывает более гулким.

Во всякую эру, даже более варварскую, было мировоззрение, но оно глубоко разнится от того, что мы называем этим именованием. В клане, в трибе, в старом городке, даже и в городке средних веков все люди знали лично друг дружку и когда, благодаря личным дискуссиям либо речам ораторов, какая-нибудь мысль утверждалась в разумах, она не представлялась кое-чем вроде свалившегося с неба камня безличного происхождения и вследствие этого еще более очаровательной; каждый представлял её для себя связанной с тем тембром голоса, с тем лицом, с той знакомой личностью, откуда она к нему пришла, и это присваивало ей живую физиономию. В силу той же предпосылки она служила связью только меж теми людьми, которые, раз в день встречаясь и разговаривая вместе, не заблуждались насчет других.

Пока протяженность стран не переходила через стенки городка либо, по последней мере, через границы малеханького кантона, мировоззрение, образовавшееся таким макаром, оригинальное и сильное, сильное время от времени даже против самой традиции, в особенности же против личного разума, игралось в управлении людьми преобладающую роль, роль хора в греческой катастрофы, ту роль, которую современное мировоззрение совсем другого происхождения стремится в свою очередь захватить в наших огромных государствах либо в наших большущих все возрастающих федерациях. Но в тот необычно длиннющий просвет, который делит эти две исторические фазы, значение представления жутко падает, что разъясняется его дроблением на местные представления, не связанные меж собой обыкновенной соединительной чертой и игнорирующие друг дружку.

В феодальном государстве в средние века каждый город, каждое местечко имело свои внутренние разногласия, свою отдельную политику и потоки мыслях либо же, быстрее, вихри мыслях, которые кружились на одном месте в этих закрытых местах, столько же разнясь вместе, сколько были чужды и безразличны друг дружке, по последней мере, в обычное время. Не только лишь в этих отдельных местностях местная политика всасывала все внимание, но даже когда в слабенькой степени интересовались государственной политикой, ею занимались только меж собой, составляли для себя только смутное представление о том, каким образом разрешались одни и те же вопросы в примыкающих городках. Не было «представления», но были тыщи отдельных воззрений, не имеющих никакой неизменной связи меж собой.

Эту связь могли образовать только сначала книжка, а потом — с еще большей силой — газета. Повторяющаяся печать позволила этим начальным группам единомышленных индивидуумов образовать второстепенный и вкупе с тем высшего порядка агрегат, единицы которого входят в тесное общение меж собою, никогда не видев и не знав друг дружку (заочно), голоса могут только считаться, но не взвешиваться. Пресса, таким макаром, безотчетно содействовала созданию силы количества и сокращению силы нрава, если не разума.

Тем же самым ударом она убила те условия, которые делали вероятной абсолютную власть правителей. Вправду, этой последней в большой мере благоприятствовало дробление представления по местам. Больше того, она находила в этом свое право на существование и свое оправдание. Что представляет собою страна, разные области которой, городка, местечки не объединены коллективным сознанием единства взглядов? Вправду ли это цивилизация? Не будет ли это только географическое либо в наилучшем случае политическое выражение? Да, это цивилизация, но исключительно в том смысле, что политическое подчинение разных частей страны одному и тому же главе есть уже начало национализации.

Когда стали избираться 1-ые парламенты, был изготовлен новый шаг к национализации воззрений отдельных областей и регионов. Эти представления, схожие либо несхожие вместе, рождались у каждого из депутатов, а вся страна, глядевшая на собственных избранников с энтузиазмом нескончаемо наименьшим, чем в наши деньки, представляла тогда, в виде исключения, зрелище цивилизации, сознающей себя. Но это сознание, временное и исключительное, было очень смутно, очень копотливо и мрачно. Заседания парламентов не были общественными. Во всяком случае, за неимением прессы, речи не публиковались, а за неимением почты, даже письма не могли поменять этого отсутствия газет. Словом, из новостей, более либо наименее обезображенных, переносимых из уст в уста по прошествии недель и даже месяцев пешими либо конными путниками, кочевыми монахами, негоциантами, было понятно, что депутаты собрались и что они заняты таким-то и таким-то предметом — вот и все.

Заметим, что члены этих собраний в продолжение маленьких и редчайших моментов собственного общения сами образовали местную группу, очаг насыщенного местного представления, порожденного инфецированием 1-го человека от другого, личными отношениями, обоюдными воздействиями. И конкретно благодаря этой высшей местной группе, временной, выбираемой, низшие местные группы, неизменные, наследные, состоящие из родственников либо друзей по традиции в городках и уделах, ощущали себя соединенными временной связью.

Развитие почтовых сношений, увеличившее поначалу публичную, а потом личную корреспонденцию; развитие путей сообщения, давшее возможность более нередкого общения людей; развитие неизменных войск, позволяющее бойцам из разных провинций знакомиться и братски объединяться на одних и тех же полях схваток; в конце концов, развитие придворной жизни, призывавшее в монархический центр цивилизации отборную знать со всех пт страны, — все это в значимой степени способствовало развитию публичного духа. Но довести это величавое дело до высшей степени развития досталось на долю печатного станка. Пресса, раз дошедшая до фазиса газеты, делает государственным, галлактическим все местное, все, что в прежние времена, каково бы ни было его внутреннее значение, оставалось бы неведомым за пределами очень ограниченного района.

Попытаемся быть более точными. В большенном обществе, разбитом на национальности и подразделенном на провинции, области, городка, было всегда, даже до прессы, интернациональное мировоззрение, пробуждавшееся временами; под ним — представления национальные, также перемежающиеся, но уже более нередкие; под ними — представления областные и местные, практически неизменные. Это — слои публичного духа, наложенные один на другой. Только пропорция этих разных пластов в смысле значимости, в смысле толщины существенно изменялась, и просто увидеть, в каком смысле. Чем более мы углубляемся в прошедшее, тем паче преобладающее значение имеет местное мировоззрение. Национализировать постепенно и даже равномерно интернационализировать публичный дух — такая была задачка журнализма.

Журнализм — это поглощающий и нагнетательный насос сведений, которые, будучи получаемы каждое утро со всех пт земного шара, в тот же денек распространяются по всем пт земного шара, так как они увлекательны либо кажутся увлекательными для журналиста, принимая в расчет ту цель, которую он преследует, и ту партию, голосом которой он является. Его сведения, вправду, постепенно становятся неотразимым внушением. Газеты начали с того, что выражали мировоззрение, поначалу чисто местное, мировоззрение привилегированных групп, двора, парламента, столицы, воспроизводя их толки, их дискуссии, их ссоры; они кончили тем, что практически по собственному усмотрению стали направлять и изменять мировоззрение, навязывая речам и дискуссиям большая часть собственных каждодневных сюжетов.

Никто не знает, никто не может никогда для себя вообразить, как газета изменила, обогатила и вкупе с тем сравняла, соединила в пространстве и придала обилие во времени дискуссиям индивидуумов, даже тех, которые не читают газет, но которые, болтая с читателями газет, принуждены придерживаться колеи их взятых мыслей. Довольно 1-го пера для того, чтоб привести в движение миллионы языков.

Парламенты до прессы так глубоко разнились от парламентов после возникновения прессы, что кажется, как будто у тех и других есть только общее заглавие. Они разнятся по собственному происхождению, по нраву собственных возможностей, по своим функциям, по району и силе собственного деяния.

До прессы депутаты разных парламентов не могли выражать мировоззрение, которое еще не было; они выражали только местные представления, имеющие, как мы знаем, совсем другой нрав, либо национальные традиции. В этих собраниях совершалось не что другое, как обычное, без всякой связи, сравнение разнородных воззрений, которые касались личных, ничего общего не имеющих меж собой вопросов; тут в первый раз научались сознавать, может быть либо нереально согласование этих воззрений. К этим местным воззрениям примешивалось, таким макаром, представление друг о друге – опять-таки чисто местное, заключенное в тесноватые рамки либо проявляющее некую интенсивность исключительно в том городке, где происходили эти собрания. Когда этим городом была столица, как Лондон либо Париж, его городской совет мог считать себя вправе конкурировать в значении с палатой государственных депутатов; этим объясняются даже страшные притязания парижской коммуны во время французской революции, когда она нападала либо пробовала подчинить для себя учредительное собрание, национальное собрание, конвент. Причина заключалась в том, что пресса тех пор, лишенная большущих крыльев, прикрепленных к ней позже стальными дорогами и телеграфом, могла привести парламент в резвое и насыщенное общение только с парижским воззрением.

В текущее время всякий европейский парламент благодаря возмужалости прессы имеет возможность повсевременно и мгновенно соприкасаться, и находиться в живом обоюдном отношении деяния и оборотного деяния с воззрением не только лишь 1-го какого-либо огромного городка, но и всей страны; по отношению к последней он служит сразу одним из основных частей проявления и возбуждения, является зеркалом выпуклым и зеркалом зажигательным. Заместо того чтоб помещать рядом местные и несхожие меж собою проявления духа, он принуждает просачиваться друг в друга бессчетные выражения, изменчивые грани 1-го и такого же государственного духа.

Прежние парламенты представляли собою группы разнородных возможностей, относящихся к разным интересам, правам, принципам; новые парламенты представляют собою группы однородных возможностей даже тогда и, когда они противоречат одно другому, так как они имеют отношение к заботам тождественным и сознающим свое тождество. Не считая того, прежние депутаты не походили друг на друга по типичным особенностям методов их избрания, полностью основанных на принципе избирательного неравенства и несходства разных индивидуумов, на чисто личном нраве права голоса. Власть количества еще не родилась либо не была признана легитимной: по этой конкретно причине в совещаниях собраний, избранных таким методом, обычное численное большая часть никто не считал легитимной силой.

В государствах более «отсталых» единогласие было неотклонимым, и волю всех депутатов, не считая 1-го, останавливала оппозиция этого единственного несогласного лица (так называемое право «вето»). Таким макаром, ни при наборе представителей, ни при выполнении ими собственных функций закон большинства не был и не мог быть понятен до расцвета прессы и до национализации представления. После же ее расцвета всякий другой закон кажется невообразимым; всеобщее право голоса, вопреки всем опасностям и нелепостям, которые оно носит внутри себя, принимается везде шаг за шагом в надежде, что оно само внутри себя заключает способность к реформе; и невзирая на убедительные возражения, принято, что все должны склоняться перед очень принципиальным решением, вотированным большинством в один только глас.

Всеобщая подача голосов и всемогущество большинства в парламентах сделались вероятными только благодаря длительному и неуклонному действию прессы, условию величавой нивелирующей демократии (очевидно, мы не говорим тут о малеханькой ограниченной демократии в стенках греческого городка либо швейцарского кантона).

Теми различиями, которые мы только-только отметили, разъясняется также и суверенитет парламентов, появившийся со времени возникновения прессы — суверенитет, на который парламенты до существования прессы не задумывались даже и претендовать. Они могли стать равными королю, потом выше его только тогда, когда они так же отлично, как повелитель, а потом и лучше его воплотили национальное сознание, выделили уже народившееся общее мировоззрение и общую волю, выражая их, приобщая их, так сказать, к своим решениям, и стали жить с ними так в тесноватом единении, что монарх не мог настаивать на том, чтоб называться их единственным либо более совершенным представителем.

Пока эти условия не были выполнены — а они были выполнены в эру величавых стран только со времени возникновения журнализма — собрания, носившие в наивысшей степени народный нрав, даже во время революций не дошли до того, чтоб уверить народы либо уверить самих себя в том, что они располагают верховной властью, и при виде невооруженного, ими же побежденного короля они уважительно вступали с ним в мирное соглашение, считали за счастье получить от него, от какого-либо, к примеру, Иоанна Безземельного, хартию вольностей, признавая, таким макаром, не в силу предубеждения, а в силу разума, в силу разумности глубочайшей и сокрытой социальной логики, необходимость его прерогативы.

Монархии до прессы могли и должны были быть более либо наименее абсолютными, неприкосновенными и священными, так как они представляли собою все национальное единство; с возникновением прессы они уже не могут быть такими, так как национальное единство достигается вне их и лучше, чем средством их. Меж тем они могут существовать, но так же отличаясь от прежних монархий, как современные парламенты отличаются от парламентов прошедшего. Высшей наградой прежнего монарха было то, что он устанавливал единство и сознание цивилизации; теперешний монарх имеет право на существование исключительно в том смысле, что он выражает это единство, установленное вне его с помощью неизменного государственного представления, сознающего само себя, и применяется либо приспособляется к нему, без того чтоб покоряться ему.

Чтоб окончить разговор о социальной роли прессы, заметим, что величавому прогрессу повторяющейся печати мы в большей степени должны более ясным и поболее широким размежеванием, новым и посильнее выраженным чувством национальностей, что охарактеризовывает в смысле политическом нашу современную эру. Не печать ли взрастила вровень с нашим интернационализмом наш национализм, который представляется его отрицанием и мог бы быть только его дополнением? Если растущий национализм заместо уменьшающегося лоялизма сделался новейшей формой нашего патриотизма, не следует ли приписать это явление той же самой ужасной и плодотворной силе?

Нельзя не подивиться при виде того, что, по мере того как страны смешиваются друг с другом, подражают друг дружке, ассимилируются и морально соединяются воединыжды друг с другом, разграничение национальностей углубляется, и их противоречия кажутся непримиримыми.

На 1-ый взор нельзя осознать этого контраста националистического XIX в. с космополитизмом предшествующего века. Но этот итог, с виду феноминальный, является более логическим. В то время как ускорялся и множился обмен продуктами, мыслями, всякого рода примерами меж примыкающими либо удаленными друг от друга народами, обмен мыслями, а именно, прогрессировал еще резвее, благодаря газетам, посреди индивидуумов каждого народа, говорящих на одном и том же языке. Как уменьшилось от этого абсолютное различие меж цивилизациями, так возросло от этого их относительное и сознательное различие.

Заметим, что географические границы национальностей в наше время стремятся все более и поболее слиться с границами основных языков. Есть страны, где борьба языков и борьба национальностей соединились воедино. Причина этого та, что национальное чувство ожило, благодаря журнализму, и сила света газет прекращается на границах того наречия, на котором они написаны.

Воздействие книжки, которое предшествовало воздействию газеты, и которое в XVIII в., как и в XVII, было преобладающим, не могло произвести тех же последствий: книжка так же давала ощутить всем, кто читал её на одном и том же языке их, филологическое тождество, но речь тут шла не о актуальных вопросах, сразу возбуждающих общие страсти. Национальное существование в большой степени засвидетельствовано литературой, но только газеты зажигают национальную жизнь, поднимают совокупные движения мозгов и желаний своим каждодневным потрясающим течением.

Заместо того, чтоб подобно газете исчерпывать собственный энтузиазм в определенной злободневности собственных сообщений, книжка пробует заинтриговать, сначала, общим и отвлеченным нравом тех мыслях, которые она предлагает. Означает, она, как сделала литература XVIII в., более способна вызвать общечеловеческое, чем национальное либо даже интернациональное течение. Международный и общечеловеческий – две вещи различные: европейская федерация, в том виде, в каком наши интернационалисты могут составить о ней для себя определенное представление, не имеет ничего общего с «населением земли», обожествленным энциклопедистами, идеи которых по этому вопросу догматизировал Огюст Конт. Как следует, мы имеем основание мыслить, что космополитический и отвлеченный нрав тенденций публичного духа в момент, когда разразилась революция 1789 г., связан с перевесом книжки над газетой в качестве воспитателя публичного представления.

В одном из писем Дидро к Неккеру в 1775 г. мы можем отыскать последующее очень верное определение: «Мировоззрение, этот движок, сила которого как для добра, так и для зла нам отлично известна, ведет свое происхождение только от маленького количества людей, которые молвят, после того как они задумывались, и которые беспрестанно создают в разных пт общества просветительные центры, откуда обмысленные заблуждения и правды равномерно расползаются до самых последних пределов городка, где они утверждаются в качестве догматов веры».

Если б люди не говорили меж собой, газеты могли бы появляться сколько угодно (хотя, при таковой догадке, было бы неясно их возникновение), и они не оказывали бы длительного и глубочайшего воздействия на разумы, они представляли бы собой вроде бы вибрирующую струну без гармонической деки; напротив, за неимением газет и даже речей, разговор, если б он был в состоянии прогрессировать без этой еды, что тоже тяжело допустить, мог с течением времени поменять до известной степени социальную роль трибуны и прессы в качестве образователя представления.